Она сразу проснулась и вскочила. Шерсть на загривке вздыбилась. Страшные клыки блестели на солнце. Я чувствовал — она готова напасть…
Но не нападала. Понимала — что-то изменилось. Почему-то я ее больше не боялся.
Псина не могла позволить мне уйти. А я не мог позволить ей остаться.
Мне было уже жаль ее до слез, и, если бы отступила, не стал бы убивать. И в карих глазах стоящего напротив существа, я не видел ненависти. Встретившись в другое время в другом месте, мы вполне могли бы стать друзьями…
Она все-таки прыгнула. Руна на рукояти лука вспыхнула, кольнув ладонь. Я отпустил тетиву, и стрела получившая свободу, свистнув от восторга, отправилась в короткий полет.
Трехгранник ковали, чтобы доспехи навесом пробивать. Боевая у меня вышла стрела. Для войны, не для охоты. Пробой вошел точно в глаз и вышел из затылка. И сила моего легконогого друга — ветра — была столь велика, что дохлая псина кувыркнулась через голову.
— Жаль, — прохрипел я и отправился к роднику. Пить хотелось неимоверно.
С горы спустился только к вечеру. Из мешка попискивала пара пушистых щенят. В кулаке — лук и обломок стрелы с заветным наконечником. А в поясной сумке, на самом дне хранился, тщательно завернутый в лоскут, клык самого опасного зверя.
Мне было, что рассказать старейшинам.
Когда поймал себя на мысли, что проще свернуть курице голову, чем заставить старушку нестись, понял — на сегодня хватит.
— Прости, уважаемая, — развел руками я. — Птице твоей жить осталось одно лето. Корми, заботу ей дай. В Небесных пастбищах нелегко птицам… Пусть передохнет старушка…
Хозяйка злополучной курицы, аккуратненькая женщинка в снежно-белом переднике и с крепкими руками со следами мучной пыли, страдальчески улыбнулась и торопливо — как-то стеснительно — сунув мне в руки теплый еще сдобный калач, подхватила пожилую виновницу торжества. А я немедленно запихал хлеб в рот. С утра поесть больше так и не получилось.
— Бу-бу бу-бу, — попробовал говорить с набитым ртом. Какой-то добрый человек сунул крынку с молоком. И никто из обступивших меня людей не засмеялся. Я пожал плечами и, прожевав, повторил:
— Завтра приду. Утром.
Передние поклонились и тут же повернулись ко мне спинами. Через минуту торговая площадь уже жила свой жизнью, меня не касающейся и на меня внимания не обращающей.
Сидел на теплых деревянных ступенях чьей-то лавки, жевал вкуснейшую сдобу, запивал сладким молоком. Смотрел, как приказчики закрывают торговлю, как гильдейский мастер беззлобно ругается с дородным купцом, как мальчишки с большущими пушистыми березовыми вениками приводят площадь в порядок.
День заканчивался. Солнце лишь верхним краешком, словно лысиной, торчало из-за городской стены. Я смотрел по сторонам, привыкая к ограниченному со всех сторон пространству. И завидовал ветру, что играл с плащами стражей на стенах. Хотелось улететь.
В моем лесу из почек начинали проклевываться детеныши листьев, а здесь на раскрашенных в яркие цвета стенах домов, сложенных из убитых деревьев, ложилась пыль. В лесу открывались муравейники, и у ручьев запевали первые лягушки. Скворец выговаривал скворчихе на подслушанном где-то на сказочном юге, неведомом языке. Облезлые, не вылинявшие белые зайцы водили хороводы на покрытых подснежниками и медуницею пригорках. А в Ростоке весенняя грязь сменилась летней пылью. Горожане сменили верхнюю одежду, и хозяйки выставили горшки с растениями на улицу. И все осталось по-прежнему.
Тесно мне было там. Так тесно, что, казалось, давит на плечи груз тяжкий. Давит, пригибает, не дает вздохнуть полной грудью.
Усмехнулся, заметив, как косятся боязливо подметальщики. Чужой я городе.
«Завтра еще погостюю, да и уйду», — решил я и улыбнулся краешку солнечной лысины.
— Я, понимаш, с нох сбилси иво по всему Великому Ростоку выискивая, а он сидить, понимаш, улыбается, — здоровенный детина в расшитой рубахе, подпоясанной наборным поясом, орал неожиданно неприятным голосом, привлекая взгляды прохожих. Сверкающий начищенной медью пояс предполагал меч на боку, но вооружен горластый молодец не был. — Че расселся, понимаш? Прынц-то чужеземный грит, мол за стол с князем не сяду без мальченки свово леснова, а он тута сидить, лыбицца, понимаш. Светлейший наш тут жо меня от дел государственных отринул, а он тута как прилепленный…
— А чего ж сам не пришел? — тихонько выговорил я. — Понимаш?
Дворовый отрок даже рот раскрыл от изумления. В его голове не укладывалась мысль, что хозяин и повелитель центра мира — ростокского детинца — мог сам пойти…
— Голос у тебя громкий, — и не подумав напрягать свой, я продолжал почти шептать. — Не боишься потерять ненароком?
Детина сглотнул, и громкость сильно сбавил.
— Князь-батюшка спрашивает, прынц-то как к тебе прибился?
— Так получилось, — улыбнулся я такой резкой перемене. — Ряду чужестранцу дал, в Росток их привести. Вот и привел… Ты это, иди давай. Светлейшему скажи… обещанное я исполнил. Завтра скот посмотрю еще, да и пойду.
Лоб дворового человека наморщился. Я был уверен — половину забудет, другую переврет. Надо было идти самому.
Старики говорят, что когда солнце касается брюхом горизонта, ступени небесной лестницы кончаются, и золотой диск попросту падает на дно земли. Причем, бывает, шлепается, что до утра выправить бока не может — так и вылезает приплюснутым. Иногда и того более — трескается. На небе ни облачка, а оно полосами идет. Верная примета — будет буря. Не по душе солнцу таким битым по небу ходить, стыдно. Злится оно. А оттого ветры дикие налетают и другие непотребства. Грозы да ураганы — от злобы и есть — это всякий знает.